10 февраля — День памяти А.С. Пушкина
Часть 1. Потеря для всякого русского сердца
«Солнце нашей поэзии закатилось!» Такими словами открывается единственный, памятный многим поколениям почитателей пушкинского гения некролог, принадлежавший перу князя В.Ф.Одоевского, который удалось напечатать едва ли не по случайности на следующий день после мученической кончины поэта – и где? В литературных прибавлениях к журналу «Русский инвалид». Официозный отзыв «Северной пчелы» можно не брать в расчет – отношения ее издателя, одиозного Фаддея Булгарина с Пушкиным теплотой никогда не отличались. Известно, что цензорам было строго приказано следить за тем, чтобы выражение скорби в посмертных отзывах о Пушкине не выходило за рамки «надлежащей умеренности». Вот Булгарин и не стал испытывать судьбу – не в его правилах было нарываться на немилость властей. Цензор же, пропустивший некролог Одоевского, испытал на себе всю силу гнева одного из главных высокопоставленных недругов поэта – министра просвещения Уварова, который с негодованием и злобой заметил, что «писать стишки – еще не значит проходить великое поприще». Так, увы, полагали тогда (да и полагают сейчас) многие невежды, облеченные властью.
За те более чем полтора столетия, что минули со дня смерти Пушкина, чувство общенациональной утраты, которую понесла Россия, не притупилось. Все так же в скорбном молчании замирают те, кто приходит к последней петербургской квартире Пушкина на Мойке, 12, 10 февраля, едва часы покажут 2 часа 45 минут пополудни.
Ну а первым, запечатлевшим Пушкина на смертном одре в строках классического гекзаметра, стал его «добрый ангел» по жизни, учитель и наставник – В.А.Жуковский. Вот эти строки:
Часть 2. «Мир тебе, о тень поэта…»
Именно в третьем томе пушкинского журнала «Современник» появилась подборка из шестнадцати стихотворений под общим заглавием «Стихотворения, присланные из Германии» и за подписью «Ф.Т.». Речь, конечно, о Тютчеве и его «несостоявшемся дебюте» — лишь спустя четырнадцать лет, на страницах того же «Современника», главным редактором которого стал Некрасов, в статье последнего «Русские второстепенные поэты» таланту Тютчева было воздано должное, а стихи замечены и оценены не только в узком кругу ценителей поэзии (как произошло в 1836-м году) – последовало и более широкое признание, а вскоре увидел свет и первый сборник стихов.
В него не вошло (да и не могло войти, будучи опубликованным лишь в 1875-м году – в силу неподцензурности содержания) стихотворение «29 января 1837» — еще один отклик на трагическую развязку последней пушкинской дуэли.
Дантес здесь назван лаконично и беспощадно – «цареубийцей» (под «царем поэтов» образно подразумевается Пушкин). Тем самым Тютчев предпочел воздержаться от развернутой психологической характеристики приемного сына голландского посланника – возможно, по причине того, что таковая уже была дана Лермонтовым. В его интерпретации, напомним, этот баловень судьбы предстает человеком с пустым сердцем, «заброшенным» в Россию « на ловлю счастья и чинов», дерзко презирающим «земли чужой язык и нравы», преступно легкомысленным. Тютчев мудрее – он воздерживается от окончательного приговора Дантесу «пред нашей правдою земною» — «есть и Божий суд…» Именно согласно ему блестящий кавалергард оказывается навеки заклеймен в «цареубийцы». Не случайно, должно быть, Тютчев избрал для своего стихотворения кольцевую рифмовку – более динамичную по сравнению с перекрестной – когда слова обретают дополнительную весомость и силу.
Тютчев верен себе: обилие архаизмов, риторических вопросов и восклицаний, отличающих его поэтический стиль в целом, находим и здесь: «сей божественный фиал», «сей кровью благородной», «богов орган живой» и др. Многим западет в душу щемяще-пронзительное сравнение, венчающее тютчевский реквием. Вся эмоциональная запальчивость и риторичность Лермонтова словно меркнет перед этими заключительными строками – скорбно-величественными и взвешенно-выстраданными:
Часть 3. «Как много слёз, какое горе…»
Знаменитой «пушкинской плеяды» поэтов к 1837-му году уже не было – каждый пошел своей дорогой: оглядываясь на Пушкина, учитывая его творческие достижения, но и отталкиваясь от них в стремлении сохранить самобытность собственного слога. Так произошло, в частности, с Е.Баратынским и Н.Языковым.
Известие о смерти Пушкина застало Баратынского на заключительных строках стихотворения «Осень», и это обстоятельство сообщило особенный трагизм и без того жуткому стихотворению.
«Все последние пьесы его отличаются, чем бы ты думала? Силою и глубиною! Он только что созревал» — так позже, в 1840-м году, писал Баратынский жене из Петербурга, ознакомившись с ненапечатанными произведениями Пушкина. Что делать – мы всегда прозреваем слишком поздно…
А вот строки из письма Языкова их общему с Пушкиным приятелю – А.Вульфу: «Горько и досадно, что он погиб так безвременно и от руки какого-то пришлеца!.. Его губил и погубил большой свет – в котором не житье поэтам». К сожалению, в стихах Языков никак не помянул Пушкина – на него навалились болезни, от которых уже не суждено было оправиться…
Еще один когда-то близкий друг и приятель Пушкина, князь Вяземский, буквально накануне дуэли с Дантесом заявил, что «с ужасом отвращает лицо свое от дома Пушкиных». Спустя три дня он содрогнулся в судорожных рыданьях, лежа на снегу перед Конюшенной церковью, где отпевали поэта. Совсем не то на бумаге. Сухость, холодноватость, рассудочность не оставили Вяземского даже в минуты потрясений. Дань литературным традициям, канонам классицизма помешали раскрепостить чувства.
В далеком Баргузине сложил свой трагедийный реквием лицейскому товарищу Вильгельм Кюхельбекер – тот самый «Кюхля», что был частым объектом лицейских шуток и насмешек. И от Пушкина ему тоже доставалось. Только что теперь…:
Часть 4. «Богатырь Бова»
С уходом Пушкина русская литература не просто осиротела. Вдруг обнаружилось, что внятно и проникновенно поведать в стихах о постигшей всех утрате мучительно трудно: боль этой утраты была еще слишком свежа, чтобы улечься и застыть в чеканно-бесстрастных строках. Талантливые, незаурядные поэты оказывались в плену риторики и многословности, стоило им обратиться к «пушкинской» теме.
Не стал исключением и Александр Полежаев – автор пространной панегирической эпитафии «Венок на гроб Пушкину», которая изобилует высокоторжественными оборотами речи: «порфира», «великий муж», «державы северной Боян» и др.
Единственным, пожалуй, кто смог так горестно вздохнуть, так пожалеть о Пушкине, как сделал бы на его месте любой, даже неграмотный русский мужик, оказался еще только входивший в литературу сын воронежского прасола (торговца скотом) Алексей Кольцов.
Пушкина он видел и беседовал с ним лишь однажды, всего за несколько месяцев до гибели издателя «Современника», на страницах которого несколько стихотворений Кольцова уже тогда заняли вполне достойное место. Но разве дело в степени личного знакомства?
Кольцов своей внутренней интуицией, как никто, почувствовал пушкинскую душу – её, по позднейшему выражению Достоевского, «всемирную отзывчивость». Д.Мережковский совершенно справедливо заметил, что в глазах Кольцова Пушкин предстает едва ли не последним русским богатырем и вернее всего пленяет в нем не христианские смирение и покорность, которые сегодня задним числом пытаются приписать поэту, а «жизни переизбыток», «сила гордая, доблесть царская», позволявшая вести на равных разговор с самой бурей.
Кольцовский «Лес» обжигает и не нуждается в особых комментариях – он весь на одном дыхании, без единой рифмы, да и нет в них большой необходимости. Именно так пишут, потеряв близкого, родного человека, — если находятся слова…